Когда я вижу этот большой цветок, золотой и махровый, всегда обращенный к солнцу, в сердце моем начинает звучать песенка – тихая, печальная и сладостная, – и в душе возникают воспоминания о милом далеком, о юности моей, о том, чего не вернешь никогда, никогда… Я вспоминаю тогда моего дядюшку Степана Егоровича Руднева, курские поля, тихую усадьбу: мне тогда кажется, что пахнет белой акацией, что старость моя дурной сон и что вот стоит только глаза протереть – и я вновь увижу незабвенное весеннее.
Однако буду рассказывать по порядку.
Окончив гимназию, попал я на лето в имение к моему дядюшке. На моей вихрастой голове уже была надета студенческая фуражка, и чувствовал я себя так, как будто бы весь мир только того и ждал, чтобы приветствовать меня, мою свободу и благословить меня на какую-то новую жизнь.
Мне шел тогда восемнадцатый год, и сердце мое было отравлено тою нежной и пугливой мечтою, которая исчезает вместе с юностью.
Впрочем, не все теряют вместе с весенними днями душевную чистоту и нежность. И дядюшка мой, Степан Егорович, был одним из этих избранных… Когда-то, в молодости, влюбился он в одну московскую барышню, генеральскую дочку, и сделал ей предложение. Но барышня не была благосклонна к Степану Егоровичу и поспешила выйти замуж за какого-то уланского ротмистра. Дядюшка мой не разочаровался, однако, в своей возлюбленной и крепко затосковал. Друзья посоветовали ему поехать за границу, развлечься. Степан Егорович поехал в Венецию, но и Венеция его не утешила, хотя св. Марк и роскошь Веронеза и Тинторетто пленили его мечтательное сердце.
После Венеции поселился он у себя в деревне и стал жить отшельником и чудаком, неустанно мечтая о генеральской дочке, исчезнувшей во мгле былых дней. И как наивны, и как нежны были его мечты…
Когда я приехал к дядюшке, было ему уже под пятьдесят, но все еще в лице его было что-то юное. Но какое-то недоумение выражали всегда его светлые глаза.
Зажили мы с дядюшкой, как говорится, душа в душу. Одно только обстоятельство нас разделяло – политические убеждения: я был вольнодумец и демократ, а дядюшка был приверженец аристократической олигархии. Чудаку все мерещился какой-то «совет дожей» и нравилась чрезвычайно итальянская пышность XVI века. А в житейских делах дядюшка ничего не понимал. И, если бы не управляющий Аверьяныч, маленький хутор его давно бы продали с молотка.
Я приехал на хутор, когда вишни и яблони уже отцвели, но зато благоухала белая акация. Веяло весною, не тою подснежною мартовской весною, от которой стоит в сердце влажный дурман, а тем нежным и тихим маем, который медленно склоняется к лету и бывает так пленителен в своем сладостном томлении.
Дядюшка подарил мне славного иноходца Робинзона, и я каждый день таскался на седле по окрестностям, мечтая Бог знает о чем, уверенный, что вот где-то рядом ждет меня чудо, называемое любовью.
Но как я был застенчив и боязлив! Смех и восклицания босоногих девок, попадавшихся мне на дороге, заставляли меня краснеть до ушей, и я не решался обернуться и посмотреть еще раз на их пестрые сарафаны, тайно меня пленявшие.
А какие незабываемые бессонные ночи я проводил тогда! Неясные, смутные предчувствия волновали мою кровь, и все казалось, что вот откроется дверь и кто-то войдет сейчас в комнату и скажет тихо волшебное слово – люблю.
Я дрожал, ожидая свидания с неизвестной, таинственной, прекрасной. Иногда в лунные ночи я вылезал через окно в сад и шел по дорожке к пруду, изнемогая от волнения и сладостных соловьиных трелей.
Помню одну ночь, когда предчувствия мои как будто бы воплотились. Я сидел на скамейке около пруда. Луна была на ущербе. По-летнему было душно. Я закрыл глаза и мне представилось – так ясно, так осязательно близко – женское лицо, с нежным лукавым ртом, с серебристо-туманными глазами, мечтательными и влекущими. И я почувствовал, что кто-то коснулся моей руки, и в этот миг я испытал то острое неизъяснимое наслаждение, которое никогда уже не повторялось в моей жизни, никогда…
Как-то раз, после обеда, пошел я в конюшню, оседлал моего Робинзона и выехал из усадьбы. Июльские поля тихо розовели. И крестцы, в полдень казавшиеся золотыми, теперь стали дымчато-красными.
На ветхом мосту, перекинутом через речку Воронку, встретил я Аверьяныча, и он сказал мне, указывая плеткой на юго-запад:
– Гроза идет. Не советую вам далеко уезжать. У нас ливни бывают – мое почтение.
– Я до Красной Криницы, – сказал я, улыбаясь седоусому Аверьянычу, – успею. Да и грозы-то я не боюсь.
И я пустил моего Робинзона галопом.
А небо в самом деле темнело.
Приятно скакать в предвечерней прохладной мгле, когда беззвучна земля и молчит небо, а сердце поет свою песню, свою мечту все о том же милом, желанном, невозможном, о чем не расскажешь никак.
Я очнулся, когда крупные капли дождя упали мне на руки и где-то нерешительно и глухо зазвучал гром.
Я посмотрел на небо. Боже! Что там творилось. В несколько слоев ползли тучи – синие, коричневые, черные. А там, где-то в высокой дали, двигались новые караваны – уже с иной стороны, как враждебное полчище.
Я повернул коня домой, но уже хлынул неистовый дождь. Казалось, что какой-то великан-безумец бьет землю нещадно злыми бичами. А за горами туч хохочет другой лютый великан. И это его глаза сверкают белыми молниями.
В какие-нибудь пять минут дорогу размыло, и ноги лошади беспомощно вязли в мокром черноземе. Рыжая мгла заслонила от меня мир. Я шагом ехал, как слепой, бросив поводья на шею Робинзону.
Совсем неожиданно раздались около меня голоса и черный кузов фаэтона, с поднятым верхом, вырос из дождевой смутной мглы.